В ответ все, само собой, молчат, поскольку никто вообще не понимает, о чем идет речь.
– Хорошо, – говорит лейтенант Самотесов, – если вы молчите, то я буду говорить. Вот, полюбуйтесь на это бывшее зеркало. Это боец Кунин его из автомата уничтожил. А зачем, спрашивается? Что это, огневая точка или вооруженный враг? Я вас, товарищ Кунин, спрашиваю, – допытывается замполит. – Разве вам неизвестно, что Красная Армия пришла в Берлин не для того, чтобы учинять здесь безрассудные поступки над мирными людьми и над их имуществом?
– Известно, – отвечает Мишка тихо. А сам в пол уставился.
Тогда замполит говорит:
– Я оцениваю ваш поступок, товарищ Кунин, как недопустимый. Мне, – говорит, – не зеркало жалко: в огне войны и не то еще погибает, и не то еще уничтожается. Мне жалко вашу сознательность. Жалко наших прежних политзанятий, на которых мы обо всем об этом говорили не раз и не два. И я, – говорит, – хочу на этом примере…
И пошел тут замполит повторять все, что он нам и раньше говорил и с чем я с самого начала был согласен неполностью. На этот раз я и вовсе захотел с ним поспорить. А с другой стороны, как замполиту возражать? Однако как солдат опытный я, конечно, знал, какой из такого положения есть выход. Возражать ты не должен, а не понимать можешь сколько тебе угодно. И тут уже замполит обязан тебе все неустанно разъяснять.
Так вот я встаю и говорю:
– Мне, товарищ замполит, не все понятно. Мне, – говорю, – совершенно непонятно, почему вы так оценили поступок бойца Михаила Кунина – моего друга? Мое мнение, – говорю, – такое, что боец Кунин поступил вполне хорошо. А мог бы поступить еще хуже. И все равно его нельзя было бы даже в том случае наказывать. Ни позором, ни тем более еще как-нибудь.
– Вот это интересно, товарищ Тимохин, – говорит замполит. – Доложите поподробнее.
– А подробнее, – говорю, – вот что: у бойца Михаила Кунина в деревне немец застрелил из автомата сестру его с двумя детьми и старика-отца, тут же стоявшего. Правда, отец его белой салфетки не приготовил… И вы, – говорю, – пожалуйста, представьте себе, что же вышеуказанный вами боец должен был почувствовать, увидев вот так женщину с двумя детьми и старика с ними рядом. Да ведь у него душа вспыхнула на то, чтобы в них автомат разрядить! А он, чтобы такого не натворить, разрядил его в зеркало. Выходит, что наш боец совершил вполне добрый поступок. А мог бы, повторяю, сделать еще кое-что похуже.
Несмотря на крайнюю убедительность моих слов, лейтенант Самотесов продолжал гнуть свою линию безо всякого колебания.
– То, что боец Кунин не совершил кровавой расправы над немецкой семьей, – это, – говорит, – вполне нормально. Иначе он уподобился бы тому зверюге, который убил его невинных родичей. И тогда бы мы его поступок не на политзанятии обсуждали. Вы, – говорит, – меня поняли, старший сержант Тимохин?
– Так точно, – говорю, – товарищ лейтенант. Понял я вас. Но не до конца. Свое понятие у меня тоже осталось.
– Ах, так, – говорит замполит, – это меня удивляет.
Тут он объявил мне и Кунину свое насчет нас приказание: отныне, говорит, будете в моей штурмовой группе. И воевать будете до конца войны под моим личным присмотром.
Приказ есть приказ. Его даже в смысле непонимания обсуждать не станешь.
Замполит ушел. Мы, где кто сидел, полегли спать. Тут же все и захрапели под грохот канонады.
На другой день втянулись мы в бой за очередную улицу. Фашисты окончательно отчаялись. Потерь в роте опять немало было. Правда, в нашей штурмовой группе убили одного только человека – Мишку Кунина. Видать, судьба. Не разбил бы он зеркало – воевал бы себе в своем взводе, авось и жив остался бы. Пока я его к санитарам на всякий случай оттаскивал и пока доктор не подтвердил окончательно, что он помер, приотстал я от своих. Пошел назад по панели. Иду как бы уже в тылу – метров за четыреста от боя.
Вдруг вижу: вкатывается на данную улицу тяжелое орудие, тягач на гусеничном ходу его приволок. Смотрю – на снарядах, которые подносчики стали заряжающему подавать, большими буквами написано: «За Ленинград!». Что я тут пережил, этого, конечно, словами описать нельзя. Могу только дать справку: слезы у меня на глаза набежали и дыхание перехватило. Подлетел я к пушке и давай кричать:
– Братцы-ленинградцы! Какими судьбами?!
– Дорогами войны, – говорят.
– Вот встреча-то! Я ведь тоже в качестве отдельной части сюда с Ленинградского прибыл! Вот, братцы, до какой радости мы дожили – встретились на улице Берлина!
– Да, – говорят, – и на нашей улице настал праздник!
– Братцы-ленинградцы, – говорю я им, – дорогие товарищи артиллеристы! Дайте мне хоть один выстрел произвести.
– Нельзя, пехота, – говорят. – Тут точный навык нужен.
– Братцы, – докладываю я им, – поймите: зарок я дал – беспощадно отомстить за Ленинград именно в самом ихнем Берлине… А тут такой случай – свой ленинградский снаряд в центр логова послать.
Поняли они меня. Ленинградцы все-таки, земляки. Командир орудия и говорит:
– Ладно, надо уважить такую причину. Заряжать, конечно, мы тебе не можем предоставить. А подносчиком снарядов на два-три выстрела становись…
Упрашивать меня не пришлось. Перекинул я автомат за плечо. Снаряд поднял с трудом. Тяжелый! Но это-то мне и радостно. Стою, держу снаряд на обеих руках. Держу и как ребенка к себе прижимаю, к груди, жду от командира орудия себе команды. Вот грохнул очередной выстрел, еще без меня заряженный. Замок пушки отшатнулся, пустая гильза со звоном покатилась по берлинской брусчатке. Из ствола за ней туча горячего дыма вырвалась… Ну, думаю, вот-вот и я внесу свой вклад!